Ненавистное письмо выпало из рук его; он склонил голову к груди и долго сидел в полубесчувствии. Наконец, мало-помалу пришед в себя, тяжело вздохнул и сказал: "Ах, проклятый человек! не даром пан Иван называет тебя глупым шутом. Возможно ли сделать мне такое предложение? Ах! мог ли я вообразить, что Вирилад столько безрассуден!" Он поднял письмо, исщипал его в лоскутки, взял бумаги и написал следующий ответ: "Ты для меня очень чуден кажешься, почтенный Вирилад, что вздумал за двадцать пять тысяч злотых торговать у меня такие вещи, которых не намерен я уступить ни за пятьдесят тысяч". Запечатав эту записку, он вручил ее Охриму, а сам дал полную волю воображению, строя планы для дальнейшей жизни и - по обыкновению всех, строящих воздушные замки, - ни на чем не останавливаясь. На другой день, когда он только что возвратился с утренней прогулки и, будучи уже хладнокровнее против вчерашнего, смеялся глупости друга своего, Вирилада, желавшего тонким образом превратить его в жалкого урода, Охрим ввел к нему незнакомого слугу, который, поклонись почтительно, сказал: "Пан Никанор желает тебе здравия и просит сегодня к себе отобедать, а пан Вирилад приказал вручить это письмо". Ипполит, услыша приглашение Никанорово, покраснел и не знал, что подумать; но, смотря на письмо Вирилада, он почел, что сей старик - с надбавкою некоторой цены на его товар - опять делает прежнее предложение, о котором не мог он вспомнить без смеха и досады, и крепко задумался. Но как Охрим напомнил об ответе, то он развернул письмо и прочел: "Советую тебе, друг мой, не отказываться от предложения Никанорова. Посещение твое, может быть, принесет пользу, по крайней мере ни в каком случае не будет вредно. В кладовой моей выбери самое нарядное из моих платьев прежнего покроя, а из конюшни возьми лучшего коня с прибором, ибо, думаю, твой скакун не совсем еще оправился с дороги. Мы все ждем тебя непременно". Ипполит восхищался, не зная и сам чему. Но не есть ли уже счастие после пятилетней разлуки - увидеть прелестную Богомилию, быть подле нее, взглянуть ей в глазки и услышать от нее хотя одно слово, и всем этим наслаждаться с позволения отца, который некогда за то же хотел наказать его примерно. Но среди сего восторга он призадумался, вспомня, что по заведенному исстари обычаю, ему следовало бы чем-нибудь подарить слугу за приятное известие, а у него ничего таковского не было. К счастию, ему скоро пришли на мысль афонские редкости: он бросился к сумке, вынул масличный крестик и, подавая слуге, сказал: "Вот тебе, друг мой, для памяти! вещь, конечно, неказистая, но в наших местах очень редкая. Этот крест сделан в Иерусалиме и по уверению преподобных отцов Афонской горы - имеет силу превеликую, так что кто будет носить его на шее, тому нечего уж ничего бояться. Скажи панам Никанору и Вириладу, что я с благодарностью принимаю приглашение и скоро к ним буду".
...
Beneath it, a bodice of darker silk showed at the arms and
neck, with loose sleeves in keeping. The whole costume, though
quite simple in style, a compromise either for afternoon or
evening, was charming in its novelty, charming too in the way it
permitted the utmost liberty and variety of movement to the lithe
limbs of its wearer. But it was her face particularly that struck
Alan Merrick at first sight. That face was above all things the
face of a free woman. Something so frank and fearless shone in
Herminia's glance, as her eye met his, that Alan, who respected
human freedom above all other qualities in man or woman, was taken
on the spot by its perfect air of untrammelled liberty. Yet it was
subtle and beautiful too, undeniably beautiful. Herminia Barton's
features, I think, were even more striking in their way in later
life, when sorrow had stamped her, and the mark of her willing
martyrdom for humanity's sake was deeply printed upon them. But
their beauty then was the beauty of holiness, which not all can
appreciate. In her younger days, as Alan Merrick first saw her,
she was beautiful still with the first flush of health and strength
and womanhood in a free and vigorous English girl's body. A
certain lofty serenity, not untouched with pathos, seemed to strike
the keynote. But that was not all. Some hint of every element in
the highest loveliness met in that face and form,—physical,
intellectual, emotional, moral.
"You'll like him, Herminia," Mrs. Dewsbury said, nodding. "He's
one of your own kind, as dreadful as you are; very free and
advanced; a perfect firebrand. In fact, my dear child, I don't
know which of you makes my hair stand on end most." And with that
introductory hint, she left the pair forthwith to their own
devices.
Mrs. Dewsbury was right. It took those two but little time to feel
quite at home with one another. Built of similar mould, each
seemed instinctively to grasp what each was aiming at...